Часть четвертая

Поэт безмолвия IV

Творчество Жоржа Роденбаха имеет свою оригинальную субъективную окраску: мы видим его любовь к древним фламандским городам, к разлитой в их стенах меланхолии, его отличительное пристрастие к обстановке безмолвия, оживлению всех неодушевленных предметов, и утонченным настроениям его глубокой и замкнутой души, к тонким переживаниям, говорящим о тщете всего мирского, о непреклонной власти судьбы и смерти, о гордой замкнутости в себе. Несмотря на сильные страдания, муза Роденбаха, с самых первых сборников («L’Hiver mondain», «La mer elegante»), от которых он впоследствии отрекался, как не вполне передавших его переживания, уже страдает от своего одиночества и непонятсти, уже переживает муку разлуки и смерти. Она создает шедевры, как «Шкатулка», но уже определенно выказывает себя бледненькой, хрупкой, очень болезненной и очень печальной и оттого полной необычайного очарования «Mievreries».

У нее нет громких выкриков, сильных порывов, — она боится жизни, она скорее мечтает в тишине красивой комнаты, хочет уйти от людей, отдаться лучезарным грезам, чтобы не чувствовать грубости и безобразия жизни. Правда, со временем, эта хрупкая болезненная муза несколько окрепла: она не утеряла своей впечатлительности, но научилась владеть собою, разбираться в своих переживаниях, она сделалась старше, и свое беленькое платье заменила навсегда черной одеждой, так как теперь она уже знала, что такое жизнь; к тому же в черной одежде ярче сверкало ее страдающее сердце, и черная одежда была в полном соответствии с ее печальными, иногда даже мрачными, мыслями… Бедненькое хрупкое существо! Поэт возложил на нее непосильную работу, обрек ее на страшные муки, он так воспитал ее, что она выделялась из среды равных ей подруг, он ограничил ее известной областью, и не допускал, чтобы она сделала хоть шаг в сторону, так как могла бы оказаться не «на высоте» и погибнуть! Правда, она и не старалась идти в сторону, — куда? Везде было так печально, везде было разрушение, осень, закат всего, да и она была так хрупка, болезненна, не похожа ни на кого, что не могла не казаться иной, чем все остальные… Она понимала, что музам других поэтов все дозволено, что они могут и должны наслаждаться жизнью, что они бывают доступны толпе, что они легко возбуждают восторг и поклонение кругом себя, может быть, прежде всего потому, что они просто женщины, а не музы, что они красивы, но не достаточно утонченны, что они доступны, хотя и не свободны… Муза Роденбаха так не могла и не умела: она была слишком горда, чтобы унизиться до слияния с толпою, приобрести взгляды и чувства толпы, словом, смешаться с нею… Она отстранялась от людей. Последние интересовались отдельными фактами, а она мировым законом. Они волновались из-за беспорядочной смены событий, а она была захвачена единством вселенной. И она поняла, что должна будет создать сама себе сферу деятельности и жизни, что должна уйти в царство мечты, чтобы возможно меньше замечать окружающую жизнь, возможно меньше думать о жизни. Муза знала, что только поэт любит ее вечно, что только возле него и через него она может достигнуть должного самоусовершенствования и утонченности души, а вследствие этого и своего бессмертия. Ах, смерть, неумолимая, жестокая смерть так пугала и мучила ее, такую худенькую, болезненную, почти чахоточную! И вот творчество поэта, большого, настоящего поэта, только и может спасти ее от этой «непрошенной гостьи», — пусть она явится, пусть она возьмет ее хрупкое тельце, но поэзия останется, и она не умрет вполне, а воскреснет, быть может, станет бессмертной!

Но этого достигнуть опять-таки нелегко: надо взять на себя непосильный крест, надо отрешиться от земных временных радостей и наслаждений, надо вырвать из своего существа все наносное, ненужное, чужое, создать себе цельную, глубокую душу, постоянно утончая и усовершенствуя ее. Сначала потянутся тяжелые дни испытаний и сомнений в себе, в своих силах, призвании, будут мучить колебания и окружающие соблазны, придется пройти через издевательства, мучения, предательские поцелуи, не минует даже и самое ужасное: смерть, чтобы потом наступило воскресение, а с ним и бессмертие…

В печальные серые дни, среди безмолвия комнат, хрупкая, изящная, но сильная духом, муза Роденбаха часто вспоминает детские годы поэта; кто может забыть свое детство? Эта пора чистых радостей, неподдельных восторгов, даже иллюзий настоящей любви… И музе нравилось перебирать в своей памяти и памяти поэта эти незабвенные годы, эту «светлую юность». Вот и любимый материнский домик, вот и детская, массивная колыбель, вот и юные переживания, связанные с горячими молитвами Богородице, праздником Пасхи, суровыми стенами коллежа, неумолимыми часами, колокольным звоном. Поэт благодаря музе нашел эти искренние стихи из «Светлой юности», перелил в свою книгу все юные радости и страдания, настроения нежной и гордой души, очаровательной и замкнутой души. Ах, как он был одинок, когда садился у лампы в поздний час, чтобы занести на бумагу нежные и чистые стихи, надеясь в глубине души, что может быть эти строки переживут его!.. Кругом царила полная тишина, но из глубины души выливалось истинное вдохновение!..

Когда поэт с своей музой переезжает в Париж, то ни одна черта, ни одна подробность шумной столичной жизни не проникают в их общее творчество. Напротив, стихи и рома­ ны, которые они создают вместе, больше, чем когда-либо заполнены прошлым, воспоминаниями о пережитых годах в Бельгии, Генте, Брюгге, с их пустынными улицами, неподвижными каналами, колокольным звоном и пр. Оставаясь с музой вдвоем, среди не нарушаемой никем тишины кабинета, они переживают и переливают в стихи «царство молчания»: неодушевленные предметы не в силах скрыть от них своих, едва уловимых переживаний, бездушная, как кажется сначала, комната ласково принимает их мечты в свои владения, точно дорогих отсутствующих: кисейные белые занавески представляются им первыми причастницами и говорят о тщете земной жизни, о быстро промелькнувшем счастливом дне и о неминуемых страданиях; красивая хрустальная люстра, точно мимоза стекла, трепещущая при малейшем толчке, так ясно говорит о несбыточных желаниях, о невидимых слезах, скрытых в ее хрустале, о страдающих людях без всякого стона и жалобы; зеркала вспоминают о тех лицах, которые они отражали когда-то; пианино, мрачно стоящее в углу, ожидает непорочных рук; старинные портреты на стенах со взглядами, устремленными вдаль, в прошлое, с крепко сжатыми устами, скрывают какую-то тайну; неумолимые часы, оттеняющие своим холодным стуком кончину времени, говорят о неизбежности смерти.

Эти старинные комнаты, которых не может поэт забыть, находясь в Париже, оживают в его стихах. Муза тоже страдает, — всякий резкий шум приносит ей почти физическую боль, — она словно предчувствует свой преждевременный конец и отдается мечтам. Ах! ее любимая стихия — вода! И в своих мечтах, когда даже увядание букета приносит страшную муку, ей хочется думать о воде, стать ее психологом, изучить ее больное и непостоянное сердце, которое также страдает. Ее печальные взоры обращаются в сторону могил; она вспоминает с поэтом неподвижную воду в каналах старинных городов, эту воду, которая, подобно им, отреклась от всего, даже от отблесков на ее зеркальной поверхности остроконечных крыш домов, мачт кораблей, и наслаждается только своим одиночеством, страдает безгласно, безропотно и только изредка отражает небо с его мечущимися облаками. Муза, уносясь в мечтах в свое прошлое, вспоминает ту безмолвную обстановку мертвого города, которая с ранних лет отравила в них обоих любовь к наслаждениям жизни. Дорогие городские пейзажи! Все в них точно окутано траурной дымкой, все безмолвно, все замерло, печальные дома стоят безжизненно, удрученные непонятной тоской, лишенные прежней красоты, предназначенные к скорой кончине, так как все исчезает, ничто не вечно! Старинные набережные, обсаженные деревьями, возле вод, полных разлуки, пустынны и мрачны, в особенности зимой! В воскресные дни колокола, точно голос мертвого города, раздаются и говорят в унисон с душой поэта! Разве они не хотят своим звоном подчеркнуть оттенки «царства молчания», подобно тому, как поэт чувствует себя еще более одиноким, чужим для всех и грустит еще сильнее? Разве они не звучат невольным упреком для поэта и города, не советуют покорно ждать смерти, отрешиться от всего земного? Да, да, пусть замолкнут колокола, пусть прекратится звон, душа города и поэта давно ничего не ждет от жизни, давно ни на что не надеется, давно считает окружающую жизнь только пустынным садом терний, давно не жаждет славы, господства над толпой и стремится только к тишине, любит только то, что могло бы быть и чего не было, находится во власти одинокой тоски и затаенной печали. Но как же существовать? как жить дальше? Зачем умышленно рваться вдаль, слушать призывы отдаленного рога? Нет, надо искать покоя, сил только в мечтах…

Душа моя скорбит, лишенная высот;
Ей счастья не найти в утехах жизни дольной
И в ложной радости, что звон лишь колокольный
В недвижном воздухе ее печали шлет.
Но утешается она мечтой волшебной;
На скорби пелену кладет обман целебный.
Довольно я страдал на жизненном пути
И вечно для меня продлится исцеленье.
Конец надеждам всем! их больше не найти,
Чтоб дать моей душе немного возрожденья
И в винограднике своем позволить ей
Собрать хоть несколько оставшихся кистей…
Достанется другим весь этот сок душистый,
У них уже в тисках готовится вино;
А жизнь моя — лишь сад пустынный и тернистый —
И виноградных лоз судьбой мне не дано.
Но грезы создают мир светлый и наивный,
Где можем скрыться мы от жизненных невзгод;
Пускай зовет нас жизнь, пусть рог звучит призывный,
Нас краткий медный зов к себе не привлечет;
Лишь грезы любим мы любовью неизменной, —
Их разлюбить нельзя, как мертвых, никогда.
Мечты! они дарят нас дружбой несомненной,
Они — небесный дар, то жемчуг драгоценный,
Игру цветных лучей таящий, как вода…
И этот клад при нас останется всегда.
О Боже! посети меня своей щедротой
И грезы мне умножь, сокровище земли,
Что я в душе храню с любовью и заботой!
Мечту насущную мне, Господи, пошли!

(Пер. С. Головачевского)

Продолжение ☛